— О нет! Но она прекрасная женщина. Все время просит меня вернуться к ним в дом, так как я человек незаменимый.
Когда его собеседники узнали, что он в княжеском доме служил лакеем, то почувствовали к нему полное презрение. Собственно, по их взглядам, всякий труд должен был заслуживать уважения, однако им не понравилось: бывший лакей!
— Я никогда от нее не ушел бы, — сказал Лукке ни, — Но князь оказался скрягой. Я потребовал прибавки, он мне отказал! Теперь я пролетарий и опаснейший революционер. Видел же я и пережил очень много, имел истории с полицией. Она за мной следит! За мной по пятам ходят сыщики, но они со мной ничего поделать не могут, такой я человек! И я силач. Обо мне скоро услышит весь мир!
Слежки в кофейне опасались. Впрочем, и в этом никто ему не поверил. Да и в самом деле никакие сыщики за ним по пятам не ходили.
Он отошел к стойке и выпил залпом бокал крепкого вина. Тем временем Мартинелли вполголоса сказал другим сидевшим за столом людям, что шутить с Луиджи не следует: какой-то солдат ему говорил, будто Луккени в самом деле имел на фронте репутацию храбреца; он обладает большой физической силой, любит скандалить и в драках обычно выходит победителем, потому что всегда готов на все — нож так нож! — а после драки даже не помнит, из-за чего рассвирепел.
Недалеко у стойки человек с землистым лицом, в этот вечер много выпивший и кашлявший больше обычного, продавал книги и брошюры. Он предложил их Луккени, как предлагал всем другим,
— Эту я уже читал! — с гордостью сказал тот, увидев «Cantichi anarchisti». — Она у меня была!
— Тогда купи вот что, — сказал чахоточный и протянул ему довольно толстую книгу на французском языке. Пояснил, что автор этой книги был русским князем, а теперь самый знаменитый анархист и стоит, разумеется, за прямое действие, как все умные, благородные люди. Так же стояли за прямое действие создатели анархистского учения, греческие философы Зенон, Аристипп, Рабле и Годвин. И так же думает теперь еще один русский писатель, граф — его книги можно найти в любом магазине, даже буржуазном, — он ходит босой, шьет сапоги и во всех своих книгах доказывает, что давно пора кого-нибудь из них пырнуть ножом.
На обложке неразрезанной книги русского князя была указана цена: три франка пятьдесят. Это было для Луккени слишком дорого. Но чахоточный человек сказал, что своим, анархистам, продает книгу за один франк.
— Ведь ты анархист?
— Да, я убежденный, опаснейший анархист! — ответил Луккени, как позднее отвечал и на суде. — Я готов на все, и мир еще обо мне услышит!
Он крепко пожал руку чахоточному и приобрел книгу. В тот же вечер он вернулся в Лозанну, читал до поздней ночи и вполголоса декламировал «Cantichi», так что в соседнем номере кто-то постучал в стену и выругался.
Утром же следующего дня, проходя на вокзал мимо скобяного ряда, он в большой выставленной на улице коробке увидел среди прочего хлама не очень длинное трехгранное шило. Луккени остановился как вкопанный.
Вечером этого дня они еще бродили по Женеве. Обе устали от разговоров, обеим больше говорить не хотелось. Императрица думала, не сказала ли чего-либо лишнего на пароходе. Хотя Ирма Старэй в последнее время была чуть ли не самым близким ей человеком, разговаривать с ней было скучновато. «Но с кем же разговаривать теперь было бы приятно?» Они заблудились на улицах малознакомого города и вернулись в «Бо-Риваж» довольно поздно.
Графиня ушла к себе писать письма. Императрице спать еще не хотелось. Вечер был чудесный, еще летний. Она села у окна. Вдали чернели вершины гор. Пыталась при лунном свете разыскать Монблан, но его не было видно. Неприятно слепил глаза маяк.
Можно было еще почитать. Графиня, уходя, вынула из несессера и положила на ночной столик Гомера по-гречески и стихи Гейне, — когда-то кронпринц подарил матери дорогое роскошное издание, но оно было бережно спрятано во дворце вместе с другими напоминавшими о сыне вещами: с собой она возила дешевенькое издание в зеленом коленкоровом переплете. Она знала Гейне наизусть, читать его было уже почти невозможно. Не хотела и себе признаться, что и Гейне ей надоел, почти так же, как графиня Старэй, как доктор Кромар, как генерал Берсевици. Надоел и Гомер, и замок «Ахиллейон».
Ночной туалет занял более часа, — теперь смотреть на себя в зеркало было мучительно: ничего от красоты не осталось, почти ничего. Она легла в кровать и почувствовала смертельную усталость, усталость от всего, от жизни: так бы лежать, не двигаясь, больше никогда не вставать. Трудно было даже поправить поверх ночной рубашки висевшее на цепочке обручальное кольцо, — почему-то это кольцо носила на шее и никогда с ним не расставалась.
В Вене говорили, что императрица любит мужа и что он ее обожает так же, как в тот далекий день, когда влюбился в нее столь внезапно: приехал в Баварию, чтобы жениться на ее старшей сестре, страстно влюбился в младшую, как только ее увидел, и женился на ней, к неудовольствию семьи, государственных людей и двора, — быть может, это был единственный «скандальный» поступок в его жизни. Тем не менее в их отношениях главного понять нельзя; и быть может, ключ к ее жизни был с этими отношениями связан, и оба они унесли его в могилу. Она писала ему ласковые письма, он до конца дней ей писал так, как ни одной другой женщине не писал никогда (Катерине Шратт писал всегда очень кратко и сухо, почти «официально»). Тем не менее в разговоре с графиней Фестетич, предшественницей по должности Ирмы Старэй, у императрицы однажды вырвались непостижимые слова о муже: «Этот человек сделал мне столько зла, что я и в агонии буду не в состоянии простить ему».