Ровно в четыре часа дня из Бурга вынесли гроб. На нем лежали короны императрицы, ее белые перчатки и черный веер. Гроб окружили пажи с зажженными свечами в руках» драбанты» придворные, австрийские стрелки с луками, венгерские телохранители с тяжелыми средневековыми мечами. У ворот стоял катафалк, запряженный восемью вороными лошадьми, за ним поодаль три коляски, в которых никому ехать не полагалось. И в сопровождении духовенства, драбантов, двора и всей гвардии катафалк медленно направился к церкви Капуцинов, где уже находился император. Все было так, как полагалось с незапамятных времен.
Дверь переполненной церкви была наглухо затворена. Три раза, с недолгими перерывами, обер-камергер постучал в дверь. И в мертвой тишине из-за двери монах-хранитель спросил по-латыни глухим голосом:
— Кто просит о доступе в эту усыпальницу?
Так же глухо, тоже по-латыни, ответил князь-примат:
— О доступе в эту усыпальницу просит раба Божия Елизавета. Она была в земной жизни императрицей австрийской.
Дверь отворилась и послышались звуки «Dies irae, dies illa». Все потом признавали, что служба, орган, хор были выше всяких похвал; говорили, что при словах «...Peccatlicem absolvisti» — Et latronem exaudisti — Mihi quoque spem dedisti...» тихо плакали все, кроме престарелого императора. После службы он первый, в сопровождении других монархов, спустился за гробом в подземелье по темной крутой лестнице. Первый оттуда и поднялся, первый вышел и оглянулся на церковь. Быть может, подумал, что скоро здесь князь-примат окажет: «О доступе в эту усыпальницу просит раб Божий Франц Иосиф. Он был в земной жизни императором австрийским...» В мертвой тишине перед миллионной толпой, не отнимая руки от козырька, он в открытой коляске вернулся в Бург, где тотчас сел за работу.
Хотя все происходило по тысячелетним правилам, было затем много споров, обид, нареканий. Венгры заявили протест, — князь-примат не сказал: «была королевой венгерской»; заявили протест и власти из Чехии, — он не сказал: «была королевой богемской». Но это было лишь в следующие дни. Возвращаясь же домой, старики рассказывали молодым, что помнят первое появление Елизаветы в Вене (о том же писали и старые репортеры): шестнадцатилетней девушкой она, невеста молодого императора, проехала по улицам столицы в расписанной когда-то Рубенсом церемониальной карете Габсбургов, запряженной тоже восемью — но белыми — лошадьми: «Нет, никогда не было более прекрасной женщины на свете».
Через два месяца в Женеве начался процесс ее убийцы. Тотчас после преступления он бросился бежать по той улице, которую себе наметил, но его схватили погнавшиеся за ним извозчик и прохожие. Никакого сопротивления он не оказал, да и бросил по дороге шило. Но на бессмысленный вопрос властей, ударил ли он императрицу просто кулаком или же имел при себе оружие, столь же бессмысленно ответил, что никакого оружия при нем не было: «Иначе вы его у меня нашли бы». Очень скоро кто-то подобрал шило на улице и принес в полицию.
Держался он гордо и все время хвастал. Его спросили, почему он напал на императрицу. Он ответил: «Луккени («un Luccheni») прачек не убивает!» Сказал также, что нисколько не раскаивается в своем деле и снова совершил бы его, если б оно не удалось в первый раз. Как раз в начале его первого допроса по телефону сообщили, что императрица скончалась. Луккени «выразил живейшую радость».
Следователь, прокурор, защитник, позднее судьи старались разобраться в душе этого человека, но решительно ничего понять не могли. Кое-кто находил, что он совершил преступление из расчета: знал, что смертной казни в кантоне нет, и надеялся, что скоро произойдет мировая революция, — тогда его освободят (так оно, вероятно, и было бы, если б революция в Швейцарии произошла). Быть может, он думал и об этом, но серьезного расчета на карьеру тут все-таки быть не могло. В первые недели после ареста он, по-видимому, был счастлив: весь мир говорил о нем, только о нем. Было ненадолго забыто даже дело Дрейфуса, столь волновавшее людей в то невозвратное идиллическое время. В газетах печатались портреты Луккени, фотографии места преступления, планы улиц около гостиницы «Бо-Риваж», рисунки, изображавшие его шило. Следователь, прокурор, смотритель тюрьмы колебались, передавать ли ему многочисленные письма, которые приходили на его имя: по закону обязаны были передавать, но для колебаний были основания. Эти письма, обычно не подписанные, шли из Швейцарии, Италии, Англии, России, Соединенных Штатов, Болгарии, Чехии, Румынии. Авторы восторженно называли Луккени героем, говорили, что человечество никогда его не забудет, что перед ним скоро широко растворятся двери тюрьмы.
Кто писал эти письма? Естественное предположение анархисты. Но вряд ли это было так, и, во всяком случае, писали не только они. По случайности из Франции писем не было, между тем большая часть писем была на французском языке. Анархисты подвала иностранных языков обычно не знали. Анархисты бельэтажа были в отчаянии. Скорее всего, писали люди, принадлежавшие к тупой, зловредной породе снобов революции. Как и теперь, они не спешили ни на эшафот, ни в тюрьму; как и теперь, своих денег на революционные дела не давали или давали очень мало. Но отчего же было не послать Луккени восторженного письма без подписи? Этим можно было при случае и щегольнуть в надежном кругу.
Приходили на его имя в тюрьму и письма другого, хотя равноценного рода. Пришел огромный пакет, в нем было подписанное письмо — подписей даже было шестнадцать тысяч: «венские дамы и девицы» выражали пожелание, чтобы ему выкололи глаза, отрубили руки и ноги и лишь затем вонзили в сердце то самое шило, которым он убил императрицу, — «таково самое горячее желание дам и девиц Вены». Если смотритель тюрьмы показал Луккени это письмо, то, вероятно, оно доставило ему не меньшее удовлетворение, чем письма поклонников.